Очередную литературную страницу, а она в нашей газете выходит раз в два месяца, я начала продумывать загодя. И даже начала подбирать стихи «военной» тематики, написанные членами Объединения ковровских литераторов. Но планы эти были нарушены, когда в дверном проеме своего рабочего кабинета я увидела Евгения Гультяева. Признаюсь, в первые минуты имя его не вспомнила, но точно понимала, с кем общаюсь: Евгения Степановича не раз видела на мероприятиях, связанных с трагической страницей в истории Великой Отечественной войны — блокадой Ленинграда.
Правда, Евгений Степанович пришел в редакцию совсем не с военной темой, с коммунальной проблемой, в которой попросил нас разобраться. Но как-то незаметно для нас обоих мы от коммуналки перешли к ленинградским воспоминаниям.
Я слушала Евгения Степановича, и в этот момент со мною что-то происходило. Тембр голоса, хороший русский язык и — глаза… Мне казалось, что я тону в них, проживая его непростое детство. Несколько раз ловила себя на мысли, что хочу подойти и обнять этого в общем-то незнакомого мне человека. Видимо, и Евгений Степанович уловил мою симпатию. Через какое-то время он снова появился в редакции, а в последние дни апреля и вовсе меня удивил. Пришел в «Знаменку», да не с пустыми руками — принес свою книгу «На стыке двух веков: XX—XXI» со словами: «Это предпоследний экземпляр, последний еще не знаю, кому подарю», вручил мне сборник своих авторских раздумий и творческих усилий. И для меня это была высшая награда! Награда от читателя, которому не только нравится «Знаменка», но который проникся и мною, как человеком.
Уже при первой встрече узнав, что Евгений Гультяев — член ковровского литобъединения, приняла для себя решение: нарушу планы и посвящу майскую литстраницу ЕМУ, человеку столь меня поразившему. С большим уважением публикую небольшую часть его книги «На стыке двух веков».
БЛОКАДА
(снята 27.01.1944 г.)
Даже я, маленький, почувствовал изменения в поведении людей — исчезли улыбки и смех. Лица стали озабоченными, посерели. На языке у всех страшное слово — ВОЙНА.
Папу призвали в армию, а мама осталась с двумя детишками на руках. Сестренке Ларисе было чуть больше годика.
Продуктов с каждым днем становилось все меньше и меньше. Я уже не капризничал, а с сожалением говорил маме: «Какой же я был дурак, что не хотел есть гороховый суп!» Она вспоминала, что я при этом облизывал свои губы.
Когда немцы разбомбили Бадаевские продовольственные склады, стало совсем плохо. Черные обуглившиеся куски сахара были горькими на вкус, их нельзя было грызть. Это был уже камень. Хлеб выдавали по карточкам, и его норма 125 гр. с каждым днем уменьшалась. Первыми жертвами голода стали любимые члены семьи — кошки и собаки. Их, просто говоря, съели. Начиналась страшная блокадная зима сорок второго года.
Стояли сильные морозы, до -40 градусов. Мы перебрались жить на кухню, где находилась плита — единственный источник тепла, который начинал греть, когда мама приходила с работы. Высунув голову из-под одеяла, я сразу спрашивал: «Мам, ты чего принесла?» И маленький кусочек блокадного хлеба, испеченного из жмыха и мороженой картошки, исчезал в клюве голодного галчонка. Нечего есть. Голод. Нет воды. Мама топила ее из снега и варила из столярного клея студень, сильно сдабривая его древесными опилками. Но и этот «деликатес» скоро закончился. Нечем топить плиту. Все, что было в квартире — книги, мебель — сожжено. Мама ходила по разбитым домам, собирала дрова, все, что могло гореть.
Свою сестренку за этот период не помню. Напротив плиты стояла кровать, на которой головами в разные стороны в полузабытьи мы и лежали. У нее от истощения не было сил даже пищать. Она как бы была, и как бы ее не было. Ее присутствие я ощущал, когда моим ногам становилось сыро и особенно холодно. Чем мама ее кормила — загадка.
Холодно. Нечего есть. Хоть стены грызи! Сейчас это трудно себе представить. В опустевших квартирах вместе с дровами мама стала собирать мороженые комнатные цветы. Варила из них похлебку, благодаря которой в нас теплилась жизнь. Однажды наелись ядовитого фикуса, отравились. Рвота и кровавый понос — реальная смерть… Мама отпаивала нас горячей водой и усердно молилась, чтобы Господь не дал умереть ее деткам.
К голоду и холоду добавилась цинга. Распухли десны, шатались зубы. Мама пила и нас поила отваром сосновых веток. Где она только их брала…
А какой вкусной казалась болотная земля, по сути — торф! Почти черного цвета, упругая, как мармелад, нарезанная, как ломти хлеба, кисловатая на вкус.
Мама рассказывала, что случаи людоедства были не так уж и редки. Находили трупы с вырезанными мягкими местами. На месте, без суда был расстрелян продавец котлеты, в которой обнаружили ноготь человеческого пальца. Люди умирали. Трупы в квартирах, трупы на улице. Трупы, трупы… Их собирали специальные команды и складывали штабелями до весны, чтобы захоронить в братских могилах.
Вместе с нами в квартире жили мамин брат и его жена. Ушли работать на завод и не вернулись. На улице умерли или в цехе попали под бомбы.
Особенно лютые морозы начались в феврале. Ночью луна на безоблачном небе огромным фонарем освещала Ленинград желтым призрачным светом. Город весь был как на ладони, и немцы жестоко бомбили его. После одного из налетов горели сплошным костром все шесть домов нашего двора и все ближайшие. На другой стороне улицы пылал склад резинотехнических изделий «Красный треугольник». Лиловые языки пламени, закручиваясь с клубами густого черного дыма, поднимались в небо. Несмотря на мороз, воздух был теплый. Все живое население с узелками, собранными на скорую руку, собралось в сквере. Я сидел на доске песочницы. Рядом мама с сестренкой на руках горячо молилась Господу.
Да… это был ад. Ад, который фашисты устроили нам на земле. Наша квартира на первом этаже уцелела. Выгорели только три верхних этажа, насколько фугасные бомбы смогли пробить межэтажные перекрытия.
Но Ленинград жил! Оборонялся из последних сил. Для фронта работали заводы. Истощенные, голодные рабочие делали и ремонтировали оружие. В боях под Ленинградом папа был ранен, лежал в госпитале, и мама его навещала. Видимо, в это время они оговорили, куда нам ехать в случае эвакуации, которую уже предлагали.
С каким нетерпением и надеждой мама ждала весну! День прибывал. Первые проталины дали пищу. Корни лопуха, черные снаружи, но с белой и сладковатой волокнистой мякотью внутри, были спасением. Стали расти крапива, лебеда, из которых мама пекла лепешки. Мы ожили. Я начал вставать с кровати, ходить собирать траву. Ленинградцы ее не ели, боялись отравиться и продолжали умирать от голода.
Перестала действовать «Дорога жизни» через Ладогу. Хлеб выдавали чисто символически. Но зато грело солнышко, и росла «еда». Меня приняли в «очаг» (так в то время называли садик), а сестренку — в ясельки.
Немцы с остервенением продолжали бомбить Ленинград и обстреливать его из дальнобойных орудий. Ночью и днем звучали сирены воздушной тревоги, стреляли зенитки, установленные в парке и на крыше домов. Город продолжал сражаться.
Наступил конец октября 1942 года. Маме в третий раз пришло сообщение об обязательной эвакуации жителей с двумя детьми. Ее уволили с работы, меня вывели из «очага», а сестренку — из яслей. И вот мы на железнодорожном вокзале. На мне через плечо висит сумка от противогаза. В ней — будильник и икона Спасителя (она и сейчас у меня дома), кусок блокадного хлеба и несколько лепешек из травы, поджаренных на олифе. Это весь запас нашего продовольствия.
Уехать — проблема. Люди стоят за билетами много дней. Ситуация безвыходная. Мама не знает, что делать. С сестренкой на руках стоит около меня и со слезами на глазах молится Господу, прося о помощи. И она неожиданно приходит. Подходит мужчина и спрашивает о причине слез. Через некоторое время снова появляется уже с билетами! Даже денег не взял за них. Это было чудо! Настоящее чудо! Иначе не назовешь. Мама плакала теперь уже от радости и благодарила Господа и незнакомца.
Ладога встретила нас сильным штормовым ветром. Огромные волны перекатывались через грузовые вагоны, стоящие на причале. Маломерные суда Ладожской флотилии, как мячики, подбрасывало вверх-вниз. К вечеру в полумраке началась погрузка. Матросы, словно акробаты, по ныряющим сходням, втаскивали людей на борт. Со скрежетом отошли от причала. В трюме было много народу. Многих тошнило, было душно.
Меня засунули на верхнюю полку, и я проспал всю ночь. Проснулся от яркого света. Перед глазами было круглое окно до половины в зеленой воде, а сверху как зеркало блестела серебряными чешуйками спокойная поверхность воды. Матросы удивлялись небывалому по силе шторму и тому, что немцы не бомбили и что рейд прошел на удивление благополучно.
На берегу в эвакопункте выдали целую чашку горячей пшенной каши с подсолнечным маслом. Вот это был пир! Потом нас погрузили в товарный вагон с нарами и буржуйкой. Началось путешествие к родственникам папы в город Ковров.
Где-то, не доезжая до Владимира, состав остановился в поле, на котором уже была убрана капуста. Все высыпали из вагонов срезать и варить на костре оставшиеся кочерыжки. Вдруг паровоз прогудел и стал медленно набирать скорость. Все бросились к вагонам. Мама с котелком в руке бежала вместе с другими, их по очереди втаскивали в вагон. И пока до нее дошла очередь, я все время орал: «Мама! Мама!» Кочерыжки хоть и были полусырые, жесткие, но вкусные.
В Коврове родственники встретили нас нельзя сказать, чтобы плохо. Жена папиного брата от радости даже спела частушку: «Самолет летит, колеса стерлися. А мы не ждали вас, а вы приперлися!»
Да… Время было очень трудное, тяжелое. От такой жизни можно было и не так запеть. Две семьи — семь человек — ютились в маленьком деревянном домике в четыре стены, да еще мы «приперлися». Но нас не прогнали. Приютили, выделили один из четырех углов. Поставили кровать, и мы спали втроем, используя ленинградский опыт. Наступила зима. В горисполкоме нам выдали одежду и пятнадцать рублей — довольно значительная по тем временам сумма. Маму устроили на работу в «Заготзерно». Из тех горсточек пшеницы и ржи, что удавалось вынести в карманах через проходную, она варила нам кашу. И здесь было голодно. Война продолжалась.
От истощения и цинги наши тела покрылись коростой, ноги и руки стягивали спазмы. Мама лечила нас, как могла, народными средствами: голодной слюной, травами и серой, из которой изготавливали порох. Сестренка только в три года произнесла свое первое слово «МАМА».
Через год на улице Базарной у пруда нам дали жилье — маленькую баньку во дворе дома, хозяева которого на время войны сбежали в Бирабиджан. Какая была радость — свое жилье!
Окончилась война, и папа сразу поехал в Ленинград. Соседка по подъезду рассказала ему, что спустя неделю после нашего отъезда в квартиру попал дальнобойный немецкий снаряд и она превратилась в руины. Вот уже в третий раз судьба спасла меня от неминуемой смерти и дала повод три раза в году справлять день рождения.
Квартиру нашу восстановил офицер, который раньше папы вернулся с фронта, и она была занята. Настаивать на возврате папа не стал, и мы «с нуля» начали обживаться в Коврове, который после Ленинграда стал моим вторым домом. Потекли трудовые послевоенные годы.
Моя дорогая, любимая мамочка! Сколько горя и страдания вынесли твои хрупкие женские плечи! Твоя удивительная жажда жизни, твоя безграничная любовь спасла меня и сестренку от неминуемой смерти в ситуации, в которой невозможно выжить. Ты совершила подвиг, на который способны немногие.
Вечная тебе память! Да вознаградит тебя Господь во Царствии своем. Твой сын Евгений.
10.12.2011 год.
P.S. Не знаю, как вы, а я не могла унять слезы, читая эту исповедь Евгения Гультяева. И уже через эти его строки до конца поняла, что же так тронуло меня при нашей личной встрече. Мы с ним одной крови, воспитаны на одних идеалах, у нас одинаковое понимание добра и зла… Спасибо вам, Евгений Степанович, спасибо всему военному поколению. Спасибо, и низкий поклон за достойно прожитые жизни.
28 апреля Евгению Гультяеву исполнилось 84 года. Искренне и от души хочу поздравить автора майской литстраницы с одним из трех его дней рождений. Здоровья вам и многие, многие лета.
Ирина НАЗАРЕНКО.
Фото из архива Евгения ГУЛЬТЯЕВА.